«...прежде начатия времен, когда не было бытию опоры и все терялося в вечности и неизмеримости, все источнику сил возможно было, вся красота вселениыя существовала в его мысли, но действия не было, не было начала. И се рука все-мощная, толкнув вещественность в пространство, дала ей движение. Солнце воссияло, луна прияла свет, и телеса, крутящиеся горе, образовалися. Первый мах в творении всесилен был; вся чудесность мира, вся его красота суть только следствия. Вот как понимаю я действие великия души над душами современников или потомков; вот как понимаю действие разума над разумом. В стезе российской словесности Ломоносов есть первый» [Радищев 1938, т. 1, с. 391—392; ср. с. 388].
Можно, конечно, сказать, что это случайное и произвольное сравнение, ad hoc придуманное Радищевым и потому мало что значащее. На наш взгляд, такое утверждение представляется не совсем верным; поскольку, несмотря на несомненно произвольный и придуманный характер аналогии, она все же «значила» для Радищева, и «значила» настолько, что делала для него возможным самостоятельную ее разработку в песнословии «Творение мира». В нем он, в сущности, выписывает мифологический прецедент своей речетворческой деятельности, находя ей «онтологическое» оправдание в первоначальном акте сотворения мира создателем посредством слова:
«Возлюбленное слово, О, первенец меня. Ты искони готово. Во мне я ты, ты я.
Тебе я навсегда вручаю Владычество и власть мою, В тебе любовь я заключаю, Тобою мир да сотворю. Исполнь божественны обеты, Яви твореньем божество, Исполнь премудрости советы. Твори жизнь, силу, вещество.
Тобою я прославлюсь, Бездействия избавлюсь, Ты то явишь, что я возмог, А я в себе почию бог». [Радищев 1938, т. 1, с. 19].
Здесь, так же как и в «Слове о Ломоносове», Радищев продолжает решать свою собственную проблему бытийного статуса и значения его слова, решать, как это было уже сказано, произвольно—с помощью искусственных (с нашей точки зрения) построений и аналогий1. Нельзя, однако, не видеть, что за подобным способом решения здесь скрывался другой, более существенный факт. Дело в том, что и сам принцип речетворчества Радищева был субъективен; в переживаемой «чувствительным наблюдателем» познавательной ситуации слово его также оставалось, в сущности, произвольным, будучи лишено своих естественных бытийных корней. В этом отношении Радищев был чрезвычайно близок к Н. М. Карамзину. Несмотря на все внешнее отличие, их слово в равной мере противостояло народной речевой стихии именно как слово стороннего «на блюда тел я». Оно не вырастало, как позже у Пушкина, на основе нормализации навыков и тенденций разговорной народной речи; напротив, оно было целиком ориентировано на раскрытие субъективного мира его творца и целиком принадлежало этому миру. Но если Карамзин в силу своей камерной направленности мог удовлетвориться изяществом и приятностью порождаемой и* речи, если осознанная установка на «придумывание» входила» так сказать, в правила его игры, исключая тем самым внутреннюю потребность в «оправдании» слова 2, то для Радищева, переживавшего сочинительство как восхождение на лобное место, с которого он посредством слова должен был воздействовать, на «среду народныя» [ср. Радищев 1938, т. 1, с. 387], игровой момент здесь был просто невозможен. Его слово, как он и пытался это показать и во вставной главе о Ломоносове, и в гимЩ «Творение мира»,— «онтологично». «Онтологичность» же еги должна, разумеется, подтверждаться уже самим словом; оно должно обосновывать само себя, неся в себе отсылку на мифологический прецедент. Отсюда приподнятость радищевского языка в тех местах, где он проповедует свои идеи, отсюда ритмизо-¦анность и предельная насыщенность его речи элементами, связанными в его представлении с идеей церковнославянского языка как языка наиболее адехватного преследуемой им цели — «онтологического» самооправдания слова.
⇐ Предыдущая страница| |Следующая страница ⇒
|