Предчувствуемый Раскольниковым отрицательный результат эксперимента ни в коей мере не нарушил монологической замкнутости его рефлексивного пространства. Критерии самооценки Раскольникова и после совершения преступления продолжали оставаться прежними, и по-прежнему его самосознание, «окалеченное» европейской мыслью, способно было вместить в себя чужое страдание лишь в качестве абстрактного п отвлеченного от конкретного человека понятия ,3. «Наполеоновская» идея, изживая в Раскольникове изначально присущую ему непроизвольную и естественную отзывчивость, продолжали препятствовать тому, чтобы чужое страдание — и именно в живом его проявлении — стало фактом самосознания Раскольникова, восприняв функцию диалогической ауторефлексивной позиции, формирование которой только и могло создать предпосылки для вынесения себе однозначного и нерелятивистского нравственного приговора. Но в этом, собственно говоря, и заключалась объективная сторона трагедии Раскольникова. До тех пор, пока «отвлеченная» «наполеоновская» идея сохраняла в его самосознании доминирующее значение, совесть его при самом строгом суде не могла обнаружить, как пишет Достоевский, «никакой особенно ужасной вины в его прошедшем, кроме разве простого промаху»14. Для Раскольникова по-преж нему оставалось недоступным то особое мироощущение, которое, по Достоевскому, составляло национально-самобытную черту русского народа с его безусловным признанием за собой греховного начала и вытекающей отсюда потребностью страдания ради чужого лица. «Отвлеченная» идея продолжала препятствовать возвращению Раскольникова на родную «почву», которое писателем понимается прежде всего как возвращение русского образованного человека к своей истинной жизненно-характерологической сути, как нравственное его воскресение в чувстве общности с другими людьми.
События, сопутствовавшие духовному перевороту Раскольникова в каторге, излагаются в эпилоге «Преступления и наказания» с почти что конспективной краткостью и в непосредственно авторской перспективе. По мнению М. Бахтина, условно-монологический эпилог романа, неся на себе очевидный отпечаток публицистических пристрастий писателя к отдельным идеям и образам, диссонировал с общей художественной логикой полифонического замысла Достоевского [ср. Бахтин 1979, с. 106]. Думается, однако, что в данном случае говорить о каком-либо диссонансе не приходится вовсе. В «Эпилоге» писатель лишь с большей степенью наглядности обнаружил для читателя свое собственное понимание нравственной природы русского человека, то самое понимание, на основе которого уже изначально покоилась 'вся образно-семантическая система его романа. Более того, в некотором смысле условно-монологический характер «Эпилога» был, как это ни покажется парадоксальным, предопределен самими диалогическими художественными установками Достоевского. Если в его творчестве—и на этом совершенно справедливо настаивал М. Бахтин — самосознание литературного героя становилось исключительной доминантой построения художественного образа, то процесс изменения самосознания (как в случае с Раскольниковым) не мог получить сколько-нибудь адекватного синхронного освещения изнутри этого самосознания и требовал для своего отображения введения внешне-объектной системы координат, которая и обнаруживается в эпилоге «Преступления и наказания».
⇐ Предыдущая страница| |Следующая страница ⇒
|